Позабытое словечко выскочило – «зубцовка». Сейчас вспомнятся и другие слова… Марочный мир отличался своим бумажным расизмом. Марки делились на «гашеные» – то есть с почтовым штемпелем, и «негашеные» – последние всегда были дороже. Хотя непонятно, как гашеные марки попадали в магазины или киоски? По идее, «гасить»-то марки должны были на почте…
Первые марки я приобретал в «Союзпечати» – дешевые полиэтиленовые пакетики, куда беспорядочной окрошкой были ссыпаны советские, польские, монгольские, кубинские марки. Дешевые, вразнобой: какие-то деятели культуры, политики, всякие комбайны, машины, музейные экспонаты, звери и спортсмены. Некоторые марки обнаруживали между собой очевидное родство, и я ставил их рядышком. Тогда я думал, что это и есть настоящее коллекционирование – приобретать наудачу кучу марок и смотреть улов. Те марки, что повторяются – менять на новые…
Потом отец отвел меня в филателистический магазин, где я увидел целые прилавки сокровищ, узнал, что марки изначально продаются наборами, сериями, что существуют «блоки» – сложные сиамские организмы из шести, восьми, девяти штук. Оказалось, разлучать их нельзя, иначе марки сразу потеряют в цене. А до этого, я, как дурак, расчленил блок на органы, а потом горевал – не из-за денег, а из-за собственной глупости…
На день рождения, когда мне исполнилось восемь лет, я получил в подарок от родителей роскошный кляссер – огромный, как колдовская книга в обложке из черной кожи (или кожзаменителя – не берусь утверждать). До того я хранил марки в конвертах, которые прятал в книги – чтобы марки не мялись. Радость от получения кляссера была какой-то новой, совершенно недетской.
У старика-спекулянта я купил импортный пинцет – из мягкой нежной пластмассы, такой, чтобы не повреждал марки. О том, чтобы прикоснуться к марке пальцами, не могло быть и речи.
У меня даже имелся членский билет «Юного филателиста», позволявший приобретать марки с витрины для избранных. Я мог часами просиживать над альбомами, раскладывал, сортировал – болгарские марки в один кляссер, монгольские – в другой. Потом я архивировал тематически: космос, флора, фауна, искусство, спорт…
Мои дворовые приятели, помню, носили марки в карманах! Вытаскивали этих скомканных калек, обижались, когда я отказывался от обмена, указывая на поврежденные зубчики.
У ребят постарше ценились марки из серии «искусство», но только если там попадались картинки с голыми женщинами. К сожалению, масляная нагота классической живописи почти всегда ограничивалась крошечной грудью без сосков и приглаженными отсутствующими гениталиями.
Шепотом, в темных подъездах, говорилось об одной марке, на которой известная картина Рубенса изображала уже не стыдливо сросшиеся, а широко, на совесть, раздвинутые ноги – такая произошла ошибка в типографии… Этих марок вроде было отпечатано всего сто штук, они случайно разошлись по стране, и человека, прозевавшего все это раздвинутое безобразие, посадили…
Это было похоже на правду. Я уже знал историю возникновения дорогих марок – их редкость и заоблачные цены были связаны именно с типографскими ошибками: «Желтая шведская марка» или «Черный Пенни».
И я, и многие мои приятели верили, что эта «голая» марка существует. Она либо в продаже, либо у кого-то на руках. По легенде, ее можно случайно купить в обычной «Союзпечати», или же выменять…
Когда потом через много лет я видел взрослых филателистов, одиноких неопрятного вида мужчин, собирающихся на толкучках, заглядывающих украдкой друг дружке в альбомы увеличительными стеклами, мне казалось, что это те самые одержимые мальчики, не отказавшиеся от мечты найти когда-нибудь заветную марку.
Дались им эти раздвинутые ноги…
Последние три года моей немецкой жизни были уж совсем бестолковыми. Литературные гранты не то чтобы кончились, но как-то прохудились. Это раньше они были полугодовалыми, пятизвездочными, трехпалубными лайнерами, а вдруг в одночасье стали быстротечными и утлыми, ждать их приходилось все дольше, и бывали времена, когда я, невесомый от безденежья, хватался за любой труд. А по-другому и не назовешь – никакая не работа, а самый что ни на есть труд, скрипучий, как ржавая лебедка. Я много чего переделал: был грузчиком, собирал концертные сцены, крушил стены отбойным молотком.
В памяти на этих монотонных событиях наросла непроницаемая пролетарская мозоль, твердая, как булыжник. Хорошо запомнились почему-то мечты, радужные миражи несбывшегося заработка, который поманил, суля волшебные короба, набитые еврозакрома, и дымчато растаял. Но я не в обиде на эти фантомы.
Неизвестно, кто распустил эти волнительные слухи, дескать, моргу берлинской клиники «Шарите» срочно требуются мойщики трупов. Оплата три тысячи евро в месяц.
Я и харьковский мой друг Леха расположились у нашего приятеля Миши и, затаив дыхание, слушали, а Миша, хрупкий, белокурый, похожий на удавленника Есенина, шептал, и тесная комнатка была такой сумеречной, с рыжими стенами, а голая, без абажура, лампа бросала тень, похожую на череп.
Мы еще не знали, что Миша нуждается в деньгах куда больше нашего. Злая его героиновая норма уже тогда перевалила за пятьдесят евро в день. Хороший он был человек, совсем не жадный. Мог бы и не говорить нам про «Шарите» – мало ли, вдруг привередливые берлинские анатомы предпочтут двухметровых харьковских бугаев ему, Мише Альперовичу, субтильному москвичу, и все-таки не побежал один втихаря наниматься, вспомнил о нас, позвонил, взял в долю…